Александр Кудрявцев - Я в Лиссабоне. Не одна[сборник]
Я не попал в их число. Женщины с детства обходили меня стороной. Одноклассницы казались мне некрасивыми, с одинаковыми, как на детских рисунках, лицами — два кружочка, два крючочка, посредине палочка. За моей спиной они крутили пальцем у виска, а в глаза, когда я отказывался от сигареты, дразнили, разнося сплетни, что мужское достоинство у меня короче окурка. Их насмешки становились нестерпимыми, и однажды я убежал с уроков, до вечера бродил по городу, заглядывая в светившиеся окна, думая, что все вокруг счастливы, кроме меня, читал вывески увеселительных заведений, в которые не решался зайти. А ночью мне снился полутемный бар и худые смуглые девушки в сизом дыму. Вблизи я разглядел, что это — сошедшие с рекламы дамских сигарет химеры с девичьим лицом и тонкой папироской вместо шеи. Папироска дымилась, и девушки, как кошки, лизали ее, обжигая языки.
— Так вам и надо, — опустился я за стойку, — нечего языки распускать!
— Девочку? — тронул меня бармен желтыми от никотина пальцами. Сидевшая рядом химера обожгла меня поцелуем. Я вскрикнул от боли и — проснулся в слезах.
Заикаясь от обиды, я рассказал сон матери.
— Мама, почему женщины такие безжалостные?
Но мать состроила хитрую, злую физиономию, точь-в-точь как девица из сна:
— Так тебе и надо, женоненавистник!
И, наклонившись, прижгла мне губы сигаретой.
Я закричал от ужаса — и тут пробудился окончательно. Подушка была заревана, а на губе горел ожог. «У женщин свой интернет, — решил я, — весь мир бьется в их паутине…»
— Разве я гадкий утенок? — пожаловался я матери. — Может, мне не идут штаны?
— Скоро ты вырастешь, — пропела она, будто колыбельную. — А взрослые мужчины проводят больше времени без штанов, чем в штанах.
У матери нежный голос, успокаивая, она ласково гладила мне голову. Но вдруг ее лицо исказила злоба, рассмеявшись, она приблизила пылающие губы. Так я понял, что снова уснул и ко мне вернулся прежний кошмар. От страха я зажмурился, выставив, как рогатки, морщины и опустив ресницы, как решетку. И заснул — теперь уже во сне. Так я снова попал в бар с табачным дымом.
— Девочку? — тронул меня бармен.
Я посмотрел на его желтые от никотина пальцы, когда сбоку ко мне прижалась худая, точно сигарета, химера. И все повторилось — как в двух соснах, я заблудился в двух снах, которые опутывали меня из ночи в ночь. С тех пор я стал ни на что не годен — ни как мужчина, ни как женщина. Ночью от одиночества я пускал в постель кота, и моя жизнь пахла, как осенняя нива, — вчерашним днем. Мне оставалось одно — писать книги. Из-за плохой памяти я считал все мысли на свете своими, меня мучила невыносимая маета, которую приписывают полуденному бесу, и очень скоро мои книги выгнали из библиотеки чужие, как кукушонок — птенцов из гнезда. Зуд в штанах перебивала головная боль, и я смирился с затворничеством, с тем, что мои желания, как и я сам, оставались погребенными на пыльных желтеющих страницах. Когда делалось скучно, я брал с полки свою книгу, первую попавшуюся, так как совершенно забывал их, читал ее, будто заново писал, проживая одно время с героями. Поэтому я старел быстрее, чем шли годы, и в моем возрасте лет мне было — кукушка устанет куковать.
Однако годы, как горб, — устал, а неси. Как-то я перебирал их, используя вместо счет свои ребра. Выстукивая каждый год кулаком, морщился от боли, а в конце концов сбился. И стал мылить веревку. Но годы, как кирпичи в карманах, — веревка оборвалась. Пока я валялся на полу, неуклюже подворачивая ноги, на пороге появилась Параскева.
— На! — протянула она яблоко, которое грызла.
«Взять яблоко — значит взять ее», — понял я. И жестом позвал на пол.
— Только, чур, не болтать, — уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок.
За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Параскева смеялась от того, что моя щетина щекотала ей грудь, а я — от того, что распрощался с девственностью.
Мы прожили три года, и это время упало в копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел. Как-то Параскева провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках, как солдаты в строю.
— Ты знаменит?
Я отвернулся к стене.
— Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше — никогда.
— Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать.
Так я стал учить ее грамоте, а сам бросил писать.
— Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его — милой бессмыслицей, — будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как весенняя лужайка, — завтрашним утром.
А через год я предложил Параскеве руку и сердце. Она посерьезнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу.
— На вопрос: «Это кто — жена?» — мужчины вначале отвечают: «Да, но мы не расписаны.», а потом: «Нет. Но мы расписаны.» — Сложив пальцы в трубочку, она вдела браслет обратно. — От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься.
— Сколько же нам осталось?
Взяв за руку, она стала гадать по ладони:
— Пока не явится разлучник. Я вижу, как у него лоснится кожа, а рот светится желтым пламенем.
С тех пор я не отпускал Параскеву из дома.
Было бабье лето, облака горбились, как дюны. Мы поужинали морскими устрицами, приправленными базиликом, и сменили стол на постель.
— Какие у тебя огромные глаза. А когда ты щуришься, они увеличиваются.
— Это как?
— От желания.
Кончал я бурно, выбрасывая семя, напоенное страстью, устрицами и базиликом, кричал, как раненая птица, так что соседи затыкали уши. И каждый раз передо мной всплывали все мои оргазмы, испытанные с женщинами, которых я выдумывал в одиноких постелях разных городов. «Оргазм — это маленькая смерть, — думал я, — с ним так же воскресает прошлое…» И представлял, как Параскева, кончая пронзительно долго, вспоминает своих любовников.
Параскева была ревнива и не прощала, когда ей изменяли во сне. Однажды я гулял в поле с пышной красавицей, которая сплела венок из одуванчиков, опустилась на колени и, умело переведя мою «стрелку» с шести часов на двенадцать, повесила на нее венок, как на гвоздь. Потом она сбросила одежду и раскинулась в медвяной траве, собирая в ложбинку на груди прозрачную росу, которую я пил, пустив в нее «корень». Красавица горячо меня обнимала, царапая на спине мое имя, так что я страшно удивился, когда она влепила мне пощечину.
И тут я проснулся — на Параскеве, с которой, спящий, занимался любовью.
Днем мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплевывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя как Адам и Ева. А вечером шли на реку — глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. «Лентяй!» — упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда — ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом — я вполне могу жить в шатре ее волос.
— Как ты пишешь? — однажды спросила она.
— Это просто. Складываешь ладони в шар и достаешь оттуда слово за словом, будто рыб из воды. Но теперь, когда я не пишу, мне незачем таиться, храня бесполезные слова.
И я произнес ей все слова, которые не написал, извлекая из ладоней.
Ребенка мы не хотели. «Хватит одного», — косилась она на меня и по-матерински гладила седину мягкой ладонью. Раз ночью в комнату влетела бабочка — мы узнали ее по шуршанию крыл. «Моя бабушка говорила, что это — к смерти, — зашептала Параскева, — если бабочка черная — к мужской, белая — к женской… Не включай свет — лучше не знать!» Но я уже щелкнул выключателем — на стекле бился серый мотылек. Так я понял, что наш альков качается над бездной, что нам предстоит расставание. Ибо смерть в примете выступила аллегорией вечной разлуки — души и тела.
Шла наша третья осень, яблоки, падая, отсчитывали серые дни, а облака полосовали небо, которое делалось как картофельное пюре, расчерченное ложкой.
— Мы скоро расстанемся, — вздохнула Параскева. Поправив волосы, как вороново крыло, она застегнула на шее ожерелье и, подобрав цветастую юбку, взгромоздилась на высокий табурет. И тут в дверь постучали.
— Ужин заказывали? — мял в руках шапку рассыльный. Он был черняв, как цыганский барон, с серьгой в ухе, в обтягивающих, словно тюленья кожа, рейтузах, под которыми, как ящерица в песке, проступал огромный член.
Я покачал головой.
— Но у меня записано, — загнусавил он, — прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки.
И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь. Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы. Наши взгляды скрестились: